Джон Стейнбек "Гроздья гнева"Когда лошадь возвращается с поля в стойло, жизнь в стойле не угасает, там слышно дыхание, там тепло, под ногами ее шуршит солома, на зубах похрустывает сено, лошадь поводит ушами, смотрит. В стойло возвращается жизнь, там пахнет ее теплом. Но когда мотор трактора прекращает работу, трактор становится мертвым, как тот металл, из которого он сделан. Тепло покидает его, как покидает оно труп. Двери из рифленого железа закрываются, и тракторист уезжает домой в город, иной раз миль за двадцать отсюда, и он может не возвращаться недели, месяцы, потому что трактор мертв. Это просто и удобно. Настолько просто, что чудо, которое есть в труде, исчезает; настолько удобно, что и жизнь земли перестает казаться чудом, а если нет чуда – нет и близости к земле, нет родственного понимания земли. И тракторист относится к ней пренебрежительно, точно чужак, которому мало что понятно здесь и ничто не близко. Ибо селитра и фосфаты – это еще не вся земля; и длина хлопкового волокна – это тоже не вся земля. Углерод, соли, вода и кальций не составляют человека. Все это есть в нем, но он нечто большее, гораздо большее, и земля – это гораздо больше, чем химический состав почвы. Человек, который есть нечто гораздо большее, чем химические вещества, входящие в его организм, человек, который ступает по земле, направляет плуг, чтобы не сломать лемех о камень, приподнимает его над кремнистой плешью, садится на грядку, чтобы позавтракать, – этот человек знает землю, которая есть нечто большее, чем химический состав почвы. Но тот, кто ведет мертвый трактор по чужой, нелюбимой земле, тот понимает только химию; он не уважает ни эту землю, ни самого себя. Когда двери из рифленого железа закрываются, он идет домой, но земля и дом – для него разные понятия.
читать дальше***
С земли согнали одного фермера, одну семью; вот его дряхлая машина со скрипом ползет по шоссе на Запад. Я лишился земли, моей землей завладел трактор. Я один, я не знаю, что делать. А ночью эта семья останавливается у придорожной канавы, и к ее становищу подъезжает другая семья, и палаток уже не одна, а две. Двое мужчин присаживаются на корточки поговорить, а женщины и дети стоят и слушают. Вы, кому ненавистны перемены, кто страшится революций, смотрите: вот точка, в которой пересекаются человеческие жизни. Разъедините этих двоих мужчин; заставьте их ненавидеть, бояться друг друга, не доверять друг другу. Ведь здесь начинается то, что внушает вам страх. Здесь это в зародыше. Ибо в формулу «я лишился своей земли» вносится поправка; клетка делится, и из этого деления возникает то, что вам ненавистно: «Мы лишились нашей земли». Вот где таится опасность, ибо двое уже не так одиноки, как один. И из этого первого «мы» возникает нечто еще более опасное: «У меня есть немного хлеба» плюс «у меня его совсем нет». И если в сумме получается «у нас есть немного хлеба», значит, все стало на свое место и движение получило направленность. Теперь остается сделать несложное умножение, и эта земля, этот трактор – наши. Двое мужчин, присевших на корточки у маленького костра, мясо в котелке, молчаливые женщины с застывшим взглядом; позади них ребятишки, жадно вслушивающиеся в непонятные речи. Надвигается ночь. Малыш простудился. Вот, возьми одеяло. Оно шерстяное. Осталось еще от матери. Возьми, накрой им ребенка. Вот что надо бомбить. Вот где начинается переход от «я» к «мы».
Если б вам, владельцам жизненных благ, удалось понять это, вы смогли бы удержаться на поверхности. Если б вам удалось отделить причины от следствий, если бы нам удалось понять, что Пэйн, Маркс, Джефферсон, Ленин были следствием, а не причиной, вы смогли бы уцелеть. Но вы не понимаете этого. Ибо собственничество сковывает ваше «я» и навсегда отгораживает его от «мы».
***
Отец медленно проговорил:
– Значит… значит, не так уж там хорошо?
– Нет, почему, хорошо… глаз радуется. А проку от всей этой красоты мало. Скажем, стоят апельсиновые деревья – целая роща, а в ней похаживает человек с ружьем. Если ты тронешь хоть один апельсин, он тебя пристрелит, – такое ему дано право. А на побережье есть один хозяин, у которого этой земли миллион акров. Он газеты, что ли, печатает.
Кэйси быстро повернулся к нему.
– Миллион акров? Что же он делает с миллионом акров?
– Кто его знает. Владеет ими, больше ничего. Держит скот. Повсюду расставлена охрана, никого не пускают. Сам ездит в бронированной машине. Я видел его портреты. Жирный такой, квелый, глаза щелочками, остервенелые, а рот дырой. Боится, как бы не убили. У самого миллион акров, а он смерти боится.
Кэйси опять спросил:
– На кой ему черт миллион акров? Что он с ними будет делать?
Пожилой мужчина протянул перед собой побелевшие, набрякшие в воде руки, прикусил нижнюю губу и нагнул голову набок.
– Кто его знает. Наверно, сумасшедший. Это по всему видно. И на портрете такой. Глаза остервенелые, как у сумасшедшего.
– Говоришь, смерти боится? – спросил Кэйси.
– Так рассказывают.
– Боится, как бы до него Бог не добрался?
– Не знаю. Боится, и все тут.
– Что же это за жизнь? – сказал отец. – Невесело, наверно, так жить.
– А вот дед ничего не боялся, – сказал Том. – Для него самое веселье было, когда, того и гляди, ухлопают. Как-то ночью вдвоем с приятелем пошел на индейцев. Чудом живы остались, зато повеселились вволю.
Кэйси сказал:
– Так, наверно, всегда. Если человек живет весело, радуется своей жизни, плевать ему на все остальное. А вот такие – остервенелые, одинокие – доживут до старости, разуверятся во всем и боятся смерти.
Отец спросил:
– Как это можно во всем разувериться, если у тебя земли миллион акров?
Проповедник улыбнулся, но улыбка у него была неуверенная. Он ударил ладонью по воде, отгоняя водяного жука.
– Если миллион акров нужен ему, чтобы почувствовать свое Богатство, значит, душа у него нищая, а с такой душой никакие миллионы не помогут. Потому, может, он во всем и разуверился – чувствует, что нет у него Богатства… того Богатства, какое было у миссис Уилсон, когда дед умирал в ее палатке. Вы не думайте, я не проповедь вам читаю, но если человек только и делает, что тащит себе всякое добро в нору, точно суслик, так в конце концов он во всем разуверится. – Кэйси усмехнулся. – А все-таки получилось вроде проповеди.
***
Человек в черной шляпе снова поднял голову, и его щетинистый подбородок попал в полосу света. Он подобрал с земли несколько камешков и расстрелял их один за другим, щелкая большим пальцем.
– Не знаю. Перемены должны быть, это верно. Мне один рассказывал, что было в Экроне, в Огайо. На каучуковых заводах. Рабочих там набрали из горцев, потому что они идут на любую оплату. А эти горцы возьми да и вступи в союз. Что тут поднялось! Лавочники, легионеры и весь этот сброд – военную муштру проходят, орут: «Красные!» Требуют, чтобы никакого союза в Экроне не было. Проповедники проповеди читают, газеты подняли вой, заводчики организуют отряды, запасаются бомбами со слезоточивым газом. Можно подумать, что эти горцы не люди, а какие-то дьяволы. – Он помолчал и поднял с земли еще несколько камешков. – Да… это все было в марте… и вот как-то в воскресенье собрались горцы – пять тысяч человек – и отправились за город, пострелять по мишеням. Так все пять тысяч и прошли через город, и все с ружьями. Постреляли – и назад. Только и всего. С тех пор как рукой сняло. Городские ополченцы сдали дубинки назад, лавочники сидят по лавкам, никого не избили, никого в смоле и в перьях не вываляли, все остались живы-здоровы. – Наступило долгое молчание, а потом человек в черной шляпе сказал: – Здесь они что-то уж очень разошлись. Лагерь подожгли и нашего брата постоянно бьют. Я все думаю… Ружья есть у всех. Может, и нам организовать клуб стрелков да собираться по воскресеньям?
Все посмотрели на него и снова опустили глаза в землю, и беспокойно зашевелились, перенося тяжесть тела с одной ноги на другую.
***
– Женщине легче переделаться, – успокаивающе проговорила мать. – У женщины вся ее жизнь в руках. А у мужчины – в голове. Ты не обижайся. Может… может, в будущем году местечко себе подыщем.
– У нас ничего нет, – продолжал отец. – Работы теперь долго не найдешь, урожаи собраны. Что мы дальше будем делать? Как мы будем кормиться? Розе скоро придет время рожать. Так нас прижало, что и думать не хочется. Вот и копаюсь, вспоминаю старое, чтобы мысли отвлечь. Похоже, кончена наша жизнь.
– Нет, не кончена. – Мать улыбнулась. – Не кончена, па. Это женщине тоже дано знать. Я уж приметила: мужчина – он живет рывками: ребенок родится, умрет кто – вот и рывок; купит ферму, потеряет свою ферму – еще один рывок. А у женщины жизнь течет ровно, как речка. Где немножко воронкой закрутит, где с камня вниз польется, а течение ровное… бежит речка и бежит. Вот как женщина рассуждает. Мы не умрем. Народ, он будет жить – он меняется немножко, а жить он будет всегда.
– Откуда ты это знаешь? – спросил дядя Джон. – Сейчас вся жизнь остановилась, разве ее чем-нибудь подтолкнешь? Люди устали, им бы только лечь да забыться.
Мать задумалась. Она потерла свои глянцевитые руки одна о другую, переплела пальцы.
– На это сразу не ответишь, – сказала она. – Мне так кажется: все, что мы делаем, все ведет нас дальше и дальше. Так мне кажется. Даже голод, даже болезни; кое-кто умрет, а другие только крепче станут. Надо со дня на день держаться, сегодняшним днем жить.